пятница, 5 февраля 2010 г.

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ / ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ
ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ТРИДЦАТИ ТОМАХ
ПУБЛИЦИСТИКА И ПИСЬМА ТОМА XVIII—XXX
ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА»
ЛЕНИНГРАДСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
ЛЕНИНГРАД 1884
ТОМ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОЙ
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
Ежемесячное издание
1877
СЕНТЯБРЬ — НОЯБРЬ
ИЗДАТЕЛЬСТВО «Н А У К А»
ЛЕНИНГРАДСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
ЛЕНИНГРАД
1984


СЕНТЯБРЬ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
I. НЕСЧАСТЛИВЦЫ И НЕУДАЧНИКИ
Трудно представить себе более несчастных людей, как французские республиканцы и их французская республика. Вот уже скоро сто лет тому, как в первый раз появилось на свет это учреждение, и с тех пор каждый раз (теперь уже в третий), когда ловкие узурпаторы конфисковали республику в свою пользу, никто-то не вставал серьезно ее защищать, кроме какой-нибудь кучки. Всенародной сильной поддержки ни в один раз не было. Да и в те сроки, когда приходилось ей существовать, редко кто ее считал за дело окончательное, а не переходное. Тем не менее нет людей, более убежденных в сочувствии к ним страны, как французские республиканцы.
Впрочем, в первые две попытки создать во Франции республику, в прошлом столетии и в 1848 году, всё же могли быть, особенно в начале попыток, некоторые основания у тогдашних республиканцев рассчитывать на сочувствие к ним страны. Но у нынешних, у теперешних республиканцев, — вот тех самых, которых в самом скором времени предназначено конфисковать, вместе с их республикой, кому-то в свою пользу, казалось бы, не могло быть никаких уже надежд на твердую будущность, даже и в случае некоторого сочувствия к ним страны (очень, впрочем, нетвердого, так как и существуют-то они теперь лишь отрицательно, по пословице: на безрыбье и рак рыба). А между тем, накануне почти верного своего паденья, они убеждены в полной победе. И однако, что это за несчастные были люди и что за несчастная была эта последняя третья республика, которую хоть и признал покойник Тьер, но именно как рака на безрыбье! Вспомним только, как явилась эта третья республика на свет. Почти двадцать лет эти республиканцы ждали «славной» минуты, когда рухнет узурпатор и когда их опять «позовет страна». И что же случилось: захватив власть после Седана, эти неудачники принуждены были взвалить себе на плечи страшную войну, которой не хотели, но которою наградил их тот же узурпатор, уезжая курить свои папироски в прелестный замок Вильгельмсгеге. И если злился на них этот коварный узурпатор, гуляя по аллеям садов немецкого замка, за то, что они захватили опять его власть, то наверно и усмехался про себя, минутами, ехидной усмешкою, при мысли о том, как отомстил он им, свалив на их слабые плечи свою вину. Потому что, как бы там ни было, а все-таки Франция обвиняла потом скорее их, чем его,— по крайней мере, более их, чем его, — в том, что они продолжали безнадежную войну, не сумели замирить тотчас же как приняли власть, отдали две большие провинции, три миллиарда, разорили страну, сражались неумело, распоряжались на авось, беспорядочно и без контроля, в чем до сих пор обвиняют бывшего тогдашнего диктатора Гамбетту, ни в чем, однако, не виноватого, а, напротив, сделавшего всё, что только можно было сделать при страшных тогдашних обстоятельствах. Одним словом, это обвинение в неумелости республиканцев и в загублении ими страны держалось и держится даже теперь очень серьезно и твердо. Пусть все понимают, что первая причина беды был император Наполеон, «но они-то, дескать, зачем не сумели поправить дела, если взялись за него? Мало того — испортили его как нельзя вообразить хуже» — вот обвинение! Мало того: рядом с обвинением пало на них даже что-то презрительное и смешное при мысли, в какой просак попались они в самом начале, как захватили власть, и, однако, что другое они могли тогда сделать? Не принять этой войны, замирить с самого начала по принятии ими власти после Седана, было совсем невозможно: немцы и тогда потребовали бы уступки территории и денег, и что же бы сталось с республиканцами, если б они замирили на таких условиях? Их прямо обвинили бы в малодушии, в бесславии страны, в том, что они, «имея еще армию», не сопротивлялись, а позорно сдались. Хорошо было бы клеймо на их новой республике! А так как для них республика и ее восстановление во Франции были гораздо дороже спасения страны, составляли всё, то они и принуждены были воевать, почти явно предчувствуя, что придут еще к большему позору в конце войны. Значит, и спереди был позор, и сзади стоял позор — положение не только несчастное, не только трагическое, но в некотором отношении даже и комическое, ибо не в таком совсем виде воображали они воцариться после «тирана»!
Этот комизм усугубился еще более тем, что воцарились они все-таки с самым легким сердцем, несмотря ни на что, то есть не то чтоб они не горевали о Франции — о, между ними есть превосходные люди по чувствам и даже истинные слуги отечества, в том случае, если оно будет называться республикой. Даже, может быть, есть и такие, один или другой, которые даже республику готовы поставить на второй план, была бы лишь счастлива Франция (хотя вряд ли, впрочем, такие есть, именно разве один или другой, а не больше). Но дело в том, что все-таки они, чуть лишь замирили с немцами и расположились править страной уже на покое, как тотчас же вообразили себе, что страна в них влюбилась бесповоротно и что это по крайней мере. Вот что было комично! Решительно у всякого французского республиканца есть роковое и губящее его убеждение, что достаточно только одного слова «республика», достаточно лишь только назвать страну республикой, как тотчас же она станет навеки счастливою. Все неудачи республики они всегда приписывают лишь внешним мешающим обстоятельствам, существованию узурпаторов, злых людей, и ни разу не подумали о невероятной слабости тех корней, которыми скрепляется республика с почвой Франции и которые в целые сто лет не могли окрепнуть и проникнуть в нее глубже. Сверх того, республиканцы ни разу еще в эти шесть лет не подумали, что комическое положение их, унаследованное ими после Наполеона III, всё еще продолжается и теперь и что если прошла старая беда, то близится новая, подобная старой, которая непременно поставит их уже в самое комическое положение, в такое, при котором они уже и держаться во Франции будут не в состоянии, и это в самом ближайшем, может быть, будущем. Этот грядущий комизм состоит в том, что эта будущая беда, всё так же, как и прежняя, заключается в исполнении ими высокого долга службы отечеству сознательно ему на пагубу, кроме того, всё так же, как и прежняя, совершенно неотразима и составляет почти точь-в-точь такой же просак, в какой они попались и в 1871 году, и, наконец, к довершению досады — всё так же, как и прежняя беда, досталась им по наследству всё от того же Наполеона III, которого они так ненавидят и которого память так проклинают. В самом деле: кто теперь самый ревностный последователь французской республики и самый сочувствующий учреждению ее человек в целом мире? Бесспорно, князь Бисмарк. До тех пор, пока существует во Франции республика, невозможна война «возмездия». Вообразить только, что республиканцы могли бы решиться вновь объявить войну немцам! Князь Бисмарк это понимает. А между тем ясно как день, что огромный, сорокамиллионный организм Франции не может оставаться вечно в постыдной опеке Германии. Язвы залечатся, потрясение забудется, прибудут новые силы, нарастет здоровье, создадутся средства, войска, — и может ли страна, которая столь долго первенствовала между нациями политически, — не захотеть опять прежней роли, прежнего положения в Европе? Эта минута, может быть, теперь уже вовсе не далека; избыток внутренних сил должен непременно стремить ее вырваться из опеки Бисмарка и возвратить себе всю прежнюю независимость (теперь еще Францию никак нельзя назвать независимою). И вот вся Франция, с первого нового шагу своего, натолкнулась бы лбом на свою республику. Опять-таки повторю: вообразить только, что теперешние республиканцы могли бы захотеть в чем-нибудь сгрубить князю Бисмарку, и до того, чтоб даже рискнуть на войну с ним? Во-первых, кто за ними и пойдет-то, если б даже сама Франция хотела войны, а во-вторых, неизбежно представляющееся соображение: ну что если немцы их опять разобьют? Ведь тогда уже конец республики во Франции окончательный, потому что их же и обвинит Франция за неуспех и навеки уже прогонит, забыв, что сама же захотела «возмездия» и первенствующего прежнего положения... А скрепись республиканцы, не слушай новых голосов и криков, не объявляй войну, — это значило бы идти против стремления страны, и тогда страна опять-таки сместила бы их и отдалась бы первому явившемуся ловкому предводителю. Одним словом, и сзади Седан и впереди Седан! Между тем они наверно об этом совсем еще не начинали думать, несмотря на то, что новый порыв страны, может быть, очень близок. Никогда не думали и о том, что в сущности они не более как «протеже» князя Бисмарка и что Франция с каждым годом ведь должна понимать это всё более и более, и именно по мере восстановления и нарастания сил своих, а стало быть, и презирала бы их всё более и более, сначала про себя и не столь отчетливо, а потом гораздо отчетливее и, наконец, уже вслух, а не про себя только.
Но комического вида республиканцы не признают. Это люди патетические. Напротив, именно теперь они ободрились, после того как Мак-Магон, президент «республики», прогнал их с места и запер до новых, октябрьских выборов палату. Теперь они «угнетенные», а потому и чувствуют себя в ореоле; они ждут, что вся Франция вдруг запоет марсельезу и закричит: «On assassine nos freres» (убивают братий наших!) — известный крик всех прежде бывших парижских уличных революций, после которого толпы бросались обыкновенно строить баррикады. Во всяком случае они ждут «законности», то есть что страна, в негодовании на маршала Мак-Магона, наклевывающегося будущего узурпатора, выберет вновь в палату всё прежнее республиканское большинство да еще сверх того прибавит новых республиканских депутатов, и тогда вновь собравшаяся палата скажет строгое veto маршалу, и тот, испугавшись законности, подожмет хвост и стушуется. В силе этой «законности» они непоколебимо уверены, — и не по скудости способностей, а потому, что эти добрые люди слишком уж люди своей партии, слишком долго тянули всё одну и ту же канитель и слишком долго просидели в одном углу. Они слишком долго страдали за возлюбленную свою республику, а потому и уверены в возмездии. К удивлению, и у нас в России многие наши газеты верят в их близкое торжество и в неминуемую победу их «законности». Но чем обеспечена эта законность, если Мак-Магон не удостоит ей подчиниться, о чем и объявил уже стране в удивительном своем манифесте. Негодованием, гневом страны? Но маршал тотчас же найдет многочисленнейших последователей в этой же самой стране, как и всегда это бывало в подобных случаях во Франции. Что же тогда делать? Баррикады строить? Но при нынешнем ружье и при нынешней артиллерии прежние баррикады невозможны. Да Франция и не захочет их строить, если б даже и действительно она хотела республики. Утомленная и измученная столетней политической неурядицей, она самым прозаическим образом рассчитает, где сила, и силе покорится. Сила теперь в легионах, и страна предчувствует это. Весь вопрос, стало быть, в том: за кого легионы?
II. ЛЮБОПЫТНЫЙ ХАРАКТЕР
Об легионах, как об новой силе, грядущей занять свое место в европейской цивилизации, я уже писал в май-июньском дневнике моем, то есть задолго до манифеста маршала-президента, — и вот всё так и случилось, как мне тогда показалось. В этом удивившем всех манифесте маршал хоть и обещает следовать законности, обещает мир и проч., но тут же, сейчас же, прямо говорит, что если страна не согласится с его мнением и пришлет ему с предстоящих выборов прежнее республиканское большинство, то и он в свою очередь принужден будет не согласиться с мнением страны и не подчиниться ее выборам. Такой удивительный поступок маршала должен же чем-нибудь мотивироваться. Не мог бы он говорить таким языком и тоном с страной (Франция не деревня какая-нибудь), если б не был твердо уверен в силе и успехе. А потому ясно уже теперь, что вся его надежда на армию, в которой он совершенно уверен. И действительно, во время летних путешествий по Франции маршала, его во многих, слишком, кажется, во многих городах и провинциях встречали довольно двусмысленно, но армия и флот обнаружили везде совершенную преданность и приветствовали маршала сочувственными криками. Сомнения нет, что в добрых и даже, так сказать, неповинных чувствах маршала нельзя сомневаться. Если он и поступил так не по обычаю, прямо объявив вперед, что не послушается законного мнения страны, если та сама его не послушается, то, конечно, лишь потому, что он желает, по-своему, принесть стране благоденствие и уверен в том, что принесет его. Итак, не в нравственных качествах маршала надобно сомневаться, а в некоторых разве других... И действительно, маршал, кажется, один из таких характеров, которые не могут не быть в чьей-нибудь опеке, и с этой стороны характер этот представляет собою некоторые замечательные особенности. Вопрос, например: для кого он теперь работает? Для кого так старается и для кого так рискует? Сомнения нет, что он кругом в опеке, а между тем я уверен в том (впрочем, это все-таки личное мое мнение), что лишь один он, во всей Европе, даже до сих пор совершенно убежден, что он ровно ни в чьей опеке не состоит, а действует сам по себе. Ловкие люди, овладевшие им, вероятно, и поддерживают в нем сами это убеждение до времени и поддакивают ему изо всех сил, между тем направляя его бесповоротно куда им угодно. Всё это, конечно, потому, что они отлично знают свойства подобных характеров и их самолюбий. Но таких ловких людей можно найти только в одной партии, правда, в огромнейшей и в сильнейшей, — в клерикальной. Остальные все политические партии во Франции не отличаются ловкостью. В самом деле, вопрос: если маршал в опеке, то в чьей? Вот теперь совершенно известно, что бонапартисты ужасно заволновались, что кандидатов они выставили множество, что сам маршал покровительствует их кандидатам, что в победе на выборах они уверены, уверены и в армии, что императорский принц уже переехал на континент, говорили даже, что поедет в Париж. Но неужели, однако же, поверить, что маршал Мак-Магон, столь уверенный в себе президент «республики», берет на себя такую обузу хлопот и опасностей единственно, чтоб воцарить императорского принца? Мне кажется (и опять-таки это совершенно личное мое мнение), мне кажется, что нет. Разве, впрочем, есть там совершенно особые какие-нибудь комбинации, — например, какой-то слух, пронесшийся по газетам, с месяц назад, что императорский принц будто бы помолвлен с дочерью маршала и проч. Но если нет таких особенных секретных комбинаций, если особенных соглашений и договоров еще не существует, то мне кажется, что маршал наклонен скорее осчастливить страну в свою пользу, чем в чью-нибудь; и если поддерживает бонапартистских кандидатов, то уверенный, что они все-таки всех надежнее, а что всех их потом он направит как ему угодно. Бог знает какие у подобного ума могли зародиться мысли. Недаром же один епископ, в приветственной речи маршалу, уже вывел ему, что он происходит по женской линии от Карла Великого. Одним словом, несколько лет президентства, может быть, действительно заронили в душу его некоторые раздражающие и фантастические впечатления. К тому же это и военный человек. Впрочем, все эти рассуждения лишь мечтательные попытки разъяснить загадочный характер. Истина же пока в том, что маршал в руках клерикалов и что они его направляют, хотя он и, без сомнения, думает, что это он их направляет и что они в руках его, а не он в их руках. Но они, конечно, уж не в его руках, и судьба Франции, в настоящий момент, решительно, кажется, зависит от них и от них одних. Сомнения нет, что всё еще продолжается страшная подземная интрига, и хотя вся Европа давно уже, и с самого начала, знала, что клерикалы в настоящем западноевропейском движении играют большую роль, но, кажется, те все-таки до сих пор скрывают и успели скрыть, какого объема и какой силы эта их роль, лавируют и прячутся за других до времени, за маршала, например, за бонапартистов, и так продолжится дело до тех пор, пока они не достигнут задуманной цели. В сущности им всё равно: маршал ли успеет или императорский принц. Симпатий личных у них нет и не должно быть. Для них лишь задача одна: чтоб Франция как можно скорее обнажила свой меч и ринулась на Германию. И вот для этой-то цели они и раздавили республиканцев, неспособных стать за папу. Теперь же тихо и ловко выжидают: за кем будет больше шансов? Если действительно императорский принц представит им больше шансов в способности объявить войну, то, может быть, они и за него уцепятся и проведут его в Париж, уже не думая о Мак-Магоне. Но пока они, кажется, всё еще держатся маршала. Кстати, недавно еще, говорят, маршал, в разговоре, вслух упомянул: «Про меня распространяют, что я хочу уничтожить республиканские учреждения, и забывают, конечно, что я, принимая президентство республики, дал слово их сохранить». Слова эти могут подтвердить вполне догадку о нравственной невинности маршала, несмотря на все обвинения республиканцев. Как честному и военному человеку, ему, стало быть, дорого его честное слово, и, уж конечно, он ему не изменит. Но если он сохранит республику и в то же время прогонит республиканцев, то, значит, имеет в виду продолжать республику без республиканцев. Надо думать, что такова действительно политическая программа его и что его уверили, что она совершенно возможна. Эта программа, вместе с тезисом: J’y suis et j’y reste (сел и не сойду), составляет, очевидно, цикл всех его политических убеждений вплоть до 1880-го года, когда кончается срок его президентству, а стало быть, и честному слову его. Но тогда уже начнется мечта: «Благодарная страна, видя, что он оставляет президентство, предложит ему, за спасение ее от демагогов, другую новую должность, ну хоть Карла Великого, и тогда всё пойдет опять как по маслу». Само собою при этом, что движущие его хитрые люди, в том случае, если он в самом деле пожелает исполнить свое честное слово и сохранит республиканские учреждения, променяют его тотчас же на Бонапарта, если сохраненная республика, хотя бы и без республиканцев, помешала их дальнейшим планам. Ввиду того они, кажется, и склонили его, на всякий случай, поддерживать бонапартистские кандидатуры, уверив его, что это для него хорошо. Во всяком случае, он продолжает быть в такой твердой опеке, что уже из нее не выскочит. Одним словом, мир ожидают какие-то большие и совершенно новые события, предчувствуется появление легионов, огромное движение католичества. Здоровье папы, пишут, «удовлетворительно». Но беда, если смерть папы совпадет с выборами во Франции или произойдет вскоре после них. Тогда Восточный вопрос может разом переродиться во всеевропейский...
III. ТО ДА НЕ ТО. ССЫЛКА НА ТО, О ЧЕМ Я ПИСАЛ ЕЩЕ ТРИ МЕСЯЦА НАЗАД
Я изложил эту мысль мою довольно подробно в летнем май-июньском «Дневнике» моем, но на главное место этой статьи моей, то есть что весь ключ теперешних и грядущих событий всей Европы лежит в католическом заговоре и в предстоящем, несомненном и огромном движении католичества, совпадающем с чрезвычайно близкою, по всей вероятности, смертью папы и выбором папы нового, — на это главное место статьи моей, кажется, никто не обратил внимания, и статья прошла (в печати) бесследно.
Между тем теперь я еще сильнее и увереннее держусь того же мнения, чем два месяца назад. С тех пор было столько событий, подтвердивших мне мою догадку, что я уже не могу сомневаться теперь в ее справедливости. С тех пор и газеты, наши и иностранные, стали поговаривать как будто на эту же тему, но всё еще как бы не решаясь проговорить окончательный вывод. Вот что говорили недавно «Московские ведомости» в превосходной передовой статье своей («Московские ведомости» № 235). Они цитируют, между прочим, мнение корреспондентов английских газет:
«Корреспонденты английских газет пускаются в весьма откровенные объяснения. Ключ европейской политики, по их толкованию, в руках Германии, и Германия именно расположена еще тверже держаться России, чем прежде, по расчетам весьма понятным. Во-первых, в Берлине увидели, что неудачи русской стратегии оживили и ободрили Австрию, которая, как полагают, все еще питает некоторую досаду против Пруссии. Затем, главные враги Германии — Франция и католицизм, и обе эти силы всё свое сочувствие отдают на сторону Турции. В начале восточных замешательств Франция, правда, несколько кокетничала с Россией, но если тогда и было в стране некоторое сочувствие к нам, то оно теперь не только охладело, но совершенно повернулось на сторону турок. Что касается воинствующего католицизма, то он не только теперь, но и с самого начала решительно и со страстью, как всем известно, взял под свою защиту правоверную Турцию против схизматической России. Неприличие рьяных клерикалов дошло до того, что один из них отзывался с некоторою нежностью о Коране, так что даже ультрамонтанская «Germania» нашла нужным умерить подобные выходки замечанием, что хотя и должна радоваться победам турок над ненавистными русскими, но неловко выражать прямо сочувствие исламу. Так как mot d’ordre1 католицизма замечательно совпадает с переменой общественного мнения Франции в пользу турок и так как Австрия, тоже католическая, имеет интересы противные России, то в Берлине естественно опасаются возможности такой католической и антипрусской лиги, в которую могли бы потом быть привлечены ультрамонтанские и сепаратистские интересы южной Германии и «даже Англия». Так толкуют английские корреспонденты, но несомненно, что Англии принадлежит главная роль в интригах.
Итак, мы по-прежнему остаемся наедине с Турцией».
Всё это превосходно, и, однако, всё еще это не то, не настоящее объясняющее и последнее слово, которое, к удивлению, никто как будто не хочет высказать, даже как будто еще и не предчувствует в надлежащей полноте. В этой статье заговорили, однако, уже и о воинствующем католицизме, и о значении католицизма в глазах Бисмарка, и о теперешнем влиянии его на Францию, и, наконец, даже о лиге, о том, что в Берлине естественно опасаются возможности такой католической и антипрусской лиги, в которую могли бы потом быть привлечены ультрамонтанские и сепаратистские интересы Южной Германии и «даже Англия». Но вот об лиге-то, об заговоре-то католическом я и говорил еще два месяца с лишком перед тем, как теперь заговорили, но я сказал тогда и последнее заключительное слово мое, то есть что в заговоре-то этом всё дело и заключается, что от него теперь всё в Европе и зависит и что даже самая Восточная война может в самом скором времени обратиться в всеевропейскую, единственно вследствие этого огромного заговора умирающего римского католичества. Между тем в этих «мнениях корреспондентов» и во всей превосходной статье «Московских ведомостей» всё еще как будто и. не хотят допустить эту мысль и даже вместо того утверждают, что «Англии, несомненно, принадлежит главная роль в интригах» и что мы «по-прежнему остаемся наедине с Турцией». Но так ли это? Наедине ли? Не предстоит ли, напротив, в самом ближайшем будущем, что мы вдруг очутимся не наедине с Турцией, а наедине со всей Европой.
В самом деле, что же такое этот «воинствующий католицизм», который начали уже замечать и признавать все в настоящих событиях, откуда такая воинственность, и даже «до страсти», с которою католицизм взял под свою «защиту» правоверную Турцию против схизматической России? Неужто всё из-за того только, «что Россия страна схизматическая»? Католичеству в настоящее время столько хлопот и насущных забот, что обо всех этих древних церковных препираниях ему некогда бы и думать. А главное, откуда эта «лига католическая», которой так боятся в Берлине? Вот об этом-то обо всем я и распространился два с лишком месяца назад, желая объяснить это. И вывод мой был тот, что эта лига, которую теперь уже признают и другие, есть твердый и строго организованный католический заговор в видах обновления римского светского владычества, существующий в настоящую минуту во всей Европе, что заговор этот будет иметь громадное влияние на все текущие события Европы и что, стало быть, ключ ко всем современным интригам лежит не там и не здесь, и не в одной только Англии, а именно в этом несомненном всемирном католическом заговоре!
Воинствующий католицизм берет яростно «и со страстью» против нас сторону турок. И даже в Англии, даже в Венгрии нет столь яростных ненавистников России в настоящую минуту, как эти воинствующие клерикалы. Не то что какой-нибудь прелат, а сам папа, громко, в собраниях ватиканских, с радостию говорил «о победах турок» и предрекал России «страшную будущность». Этот умирающий старик, да еще «глава христианства», не постыдился высказать всенародно, что каждый раз с веселием выслушивает о поражении русских. Эта страстная ненависть станет совершенно понятною, если признать, что римское католичество действительно теперь «воинствует» и действительно на деле, то есть мечом, ведет теперь в Европе войну против страшных и роковых врагов своих. Но кто теперь в Европе самый страшный враг римского католичества, то есть светской монархии папы? Бесспорно, князь Бисмарк. Самый Рим был отнят у папы в ту самую минуту величия Германии и Бисмарка, в которую Германия раздавила главного тогдашнего защитника папства, Францию, и тем тотчас же развязала руки королю итальянскому, немедленно и занявшему Рим. С тех пор вся забота католичества состояла в том, чтоб отыскать врага и соперника Германии и князю Бисмарку. Сам же князь Бисмарк, с своей стороны, отлично понимает, во всей широте, и давно уже, что римское папское католичество, кроме того что есть вечный враг протестантской Германии, столько веков протестовавшей против Рима и идеи его во всех ее видах и против всех союзников ее, покровителей и последователей, но и понимает сверх того, что католичество есть именно теперь, то есть в самую важную минуту для объединенной Германии, — самый вреднейший элемент из всех мешающих этому объединению ее, то есть завершению здания, над которым во всю жизнь так много потрудился князь Бисмарк. И кроме того, что в Берлине опасаются «возможности» такой католической и аптипрусской лиги, в которую могли бы потом быть привлечены ультрамонтанские и сепаратистские интересы южной Германии, — в Берлине, кроме того, опасаются, и давно уже предвидели, что католичество, рано ли, поздно ли, а непременно послужит поводом к будущему подъему Франции на унизившую, победившую и разорившую ее Германию, и что повод этот римское католичество подаст первее и скорее всех других, и что, стало быть, самая важнейшая опасность объединенной Германии кроется именно в римском католичестве, а не в чем другом. И берлинское предвидение это выходило из естественно представлявшегося и естественно необходимого соображения, что, во-первых, во всем мире у папства нет теперь другого защитника кроме всё той же Франции, что на ее лишь меч она единственно может рассчитывать, если только этот меч она успеет опять твердо захватить в свою руку, и, во-вторых, что римское католичество есть еще далеко не раздавленный враг, что враг этот тысячелетний, что жить этому врагу хочется страстно, что живучесть его феноменальна, что сил у него еще множество и что столь огромная историческая идея, как светская папская власть, не может угаснуть в одну минуту. Одним словом, в Берлине не только сознали врага, но и силу его. В Берлине не презирают врагов своих прежде боя.
Но если католичеству так хочется жить, и надобно жить, и если меч, который мог бы его защитить, лишь в руках одной Франции, то выходит ясно, что Рим и не упустит из рук Францию, особенно если дождется удобной минуты. Эта удобная минута наступила весною, — это русская война с турками, Восточный вопрос. В самом деле: кто главнейший союзник Германии? Разумеется, Россия. Это отлично понимают в Риме. Вот почему так и обрадовался папа русским «неудачам»: значит, главнейший союзник самого страшного врага папской власти отвлечён теперь от своего исконного союзника, Германии, войной, а стало быть, Германия теперь одна, — стало быть, и наступила именно та минута, которую так давно ожидало католичество: когда же, как не теперь, всего удобнее разжечь застарелую ненависть и бросить Францию в войну возмездия на Германию?
К тому же как раз подходят и другие роковые сроки для католичества, так что медлить уже нельзя ему ни минуты. Приближается неизбежно скорая смерть папы и избрание нового, и в Риме слишком хорошо знают, что князь Бисмарк употребит весь свой ум и все свои силы, чтобы нанести последний и самый страшный удар папской власти, повлияв из всех сил на избрание нового папы, но так, чтобы обратить его из светского владыки и государя не более как в простого патриарха, и если можно, то с его же и согласия, и таким образом, разделив католичество на две враждебные части, добиться его падения и разрушения всех замыслов, претензий и надежд его уже навеки. А потому как же ему не спешить против Бисмарка всеми мерами? И вот, опять-таки, как раз тут подвертывается Восточный вопрос! О, теперь уже можно приискать для Франции и союзников, которых она нигде столько лет не могла найти, теперь можно сплотить даже целую коалицию. Пусть вся Европа обольется кровью, но зато восторжествует папа, а для римских исповедников Христа это всё.
Вот они и начали работать. Прежде всего, разумеется, надо было добиться, чтобы Франция стала за них. Как это сделать? Они уже сделали. Теперь уже все политики Европы и вся европейская печать признают, что майский переворот во Франции произведен клерикалами, но, опять-таки, повторю, все как будто еще не признают за этим фактом того основного значения, которое он заключает в себе. Все как будто решили, месяца четыре назад, что клерикалы произвели переворот во Франции для того только, чтобы получить себе в ней более простору, известные выгоды, льготы, расширение прав. Тогда как невозможно и представить себе, чтобы переворот был затеян не с самыми радикальными целями, то есть чтобы добиться (в видах близких смут, по смерти папы, в римской церкви) скорейшей и неотложной войны Франции с Германией, именно войны! И увидите, чем бы ни кончилось дело, а они добьются своего, добьются войны, в которой, если восторжествует Франция, то, может быть, и папа добьется вновь светской власти.
Они сделали удивительно ловкое дело и, главное, выбрали такую минуту, когда всё как будто сошлось для их успеха. Начать им надо было с того, чтобы прогнать республиканцев, которые ни за что бы не поддержали папу и никогда бы не решились на войну с Германией. Они их прогнали. Надо было, сверх того, заставить маршала Мак-Магона сделать непоправимую ошибку (именно непоправимую), чтобы направить его уже на бесповоротный путь; он и сделал эту ошибку: он прогнал республиканцев и объявил на всю Францию, что они уже не воротятся. Итак, начало уже положено твердое, и клерикалы пока спокойны; они знают, что если Франция пришлет опять в палату республиканское большинство, то маршал отошлет его назад. Гамбетта объявил, что маршалу придется или покориться решению страны, или оставить место. Так решили за ним и все республиканцы, но они забыли, что девиз маршала: J’y suis et j’y reste (сел и не сойду), и он не сойдет с места. Ясно, что вся надежда маршала на преданность легионов. Преданностью же легионов маршалу или кому бы там ни было хотят воспользоваться и клерикалы. Был бы только окончательно завершен для них государственный переворот, а они уже его направят по-своему. Вероятнее всего, что так и сбудется: они будут подле узурпатора, они будут направлять его. А если бы даже и не были, то дело даже и без них пошло бы теперь уж само собою, благо, на настоящую точку ими поставлено, совершился бы только государственный переворот: они знают, какое колоссальное впечатление произведет на князя Бисмарка всякая государственная перемена во Франции. Он еще в 1875 году стремился объявить войну Франции, боясь ее каждогоднего усиления. Республиканцы, которых он протежировал, не посмели бы начать с ним войну сами ни под каким бы даже предлогом, и отчасти он был спокоен доселе, видя их во главе враждебного государства, несмотря даже на каждогоднее усиление его. Но зато всякий новый переворот во Франции естественно заставит его до крайности взволноваться. И в какую минуту: когда Германия оставлена без естественного своего союзника, России, когда Австрия (тоже старый соперник Германии), в которой так много враждебных Германии католических элементов, так вдруг сознала себе всю цену и когда Англия, с самого начала Восточной войны, с таким раздражительным нетерпением ждет и ищет себе в Европе союзника! Ну что если Франция, — должны рассуждать в Берлине, — с своим будущим новым правительством во главе и около которого снуют клерикалы, направляют его и владеют им, — что если Франция вдруг догадается, что если уже быть войне возмездия, то никогда она не найдет более удобной минуты, как теперь, чтобы начать ее, и таких значительных союзников, как теперь, чтобы поддержать ее! А что если как раз к тому случаю умрет папа (что так возможно)? Что если клерикалы заставят новое французское правительство заявить князю Бисмарку, что взгляды его на избрание нового папы с мнением Франции не согласны (а это уж непременно случится, если будут прогнаны республиканцы)? Что если новое французское правительство при том догадается, что если ему удастся (в видах возможности найти в Европе могучих союзников) отвоевать хоть одну из отнятых у Франции в 1871 году провинций, то этим оно упрочит свою власть и влияние в стране, по крайней мере, лет на двадцать? Нет, как тут не волноваться!
А, главное, тут и еще одно маленькое обстоятельство: немец заносчив и горд, немец не потерпит непокорности. До сих пор Франция была в полной и послушной опеке Германии, давала отчет на запросы ее чуть не в каждом движении своем, должна была объясняться и извиняться за каждую прибавленную дивизию в войске, за каждую батарею, и вдруг теперь эта Франция осмелится поднять голову! Так что клерикалы, пожалуй, смело могут рассчитывать, что чуть ли не сам князь Бисмарк первый и начнет войну. Хотел же он ее начать в 1875 году. Не начать войну значит упустить из рук Францию уже навеки. Правда, в 1875 году было не то, что теперь, но если Австрия будет на стороне Германии, то... Одним словом, в недавнем свидании верховных министров Германии и Австрии, вероятно, говорили не об одном лишь Восточном вопросе. И если есть теперь в мире государство в самом выгодном внешнеполитическом положении, то это именно Австрия!
IV. О ТОМ, ЧТО ДУМАЕТ ТЕПЕРЬ АВСТРИЯ
Но скажут: в Австрии волнения, половина Австрии не хочет того, чего хочет ее правительство. В Венгрии манифестации. Венгрия так и рвется против русских за турок. Открыт какой-то даже заговор, англо-мадьяро-польский. С другой стороны, славянские элементы ее территории хоть и за правительство в настоящую минуту, но и на них правительство Австрии посматривает косо и подозрительно, даже, может быть, косее, чем на венгерцев. А если так, то можно ли сказать, что Австрия, в данную минуту, в самом выгодном политическом положении, в каком только может находиться европейское государство?
Да, это правда. Правда, что католическая работа идет несомненно и в Австрии. Клерикалы дальновидны, им ли не понять теперешнего значения этой страны, им ли упустить случай. И уже, разумеется, они не упускают случая разжечь в этой католической и «христианнейшей» земле всевозможные волнения, под всевозможными до неузнаваемости предлогами, видами и формами. Только вот что: кто знает, может быть в Австрии, хотя и делают, конечно, вид, что очень сердятся на эти волнения, но в сущности, пожалуй, и не очень на них сердятся, может быть, даже совсем напротив: берегут эти волнения на всякий случай в видах того, что они могут пригодиться в ближайшем будущем... Всего очевиднее, впрочем, то, что Австрия, хотя и чувствует себя в самом счастливом политическом положении, но, в видах текущих событий, на дальнюю и очень определенную политику еще, может быть, не решилась, а только еще присматривается и ждет: что повелит ей сделать благоразумие? Если же и решилась на что-нибудь, то разве на политику ближайшую, да и то условно. Вообще она в самом блаженном состоянии духа, решается не спеша, ждет, зная, что ее все ждут и что все в ней нуждаются, прицеливается на добычу, которую выбирает сама и сладостно облизывается в видах близких и уже неминуемых благ.
На недавних свиданиях канцлеров обоих немецких государств, может быть, очень много было затронуто «условного». По крайней мере, австрийским правительством было уже объявлено у себя во всеуслышание, что ничто на Востоке не произойдет и не разрешится вне интересов Австрии, — мысль чрезвычайно обширная. Таким образом, даже и не дотронувшись до меча, Австрия уже уверена, что будет иметь знатное участие в русских успехах, если таковые окажутся, и, может быть, еще знатнейшее, если таковые совсем не окажутся. И это еще следуя только ближайшей политике! А в дальнейшей? Все уже и теперь так в ней нуждаются, ищут ее мнения, ее нейтралитета, обещают, дарят уже ее, может быть, и это только за то, что она сидит и говорит: «Гм». Но не может же эта держава, столь сознающая, конечно, теперь себе цену, не рассчитывать и на шансы дальнейшей своей политики, которая никому еще не известна, несмотря даже на дружеские свидания канцлеров, я уверен в том. Уверен даже, что до самого последнего и самого рокового момента эта политика никому не будет известна — что будет совершенно по преданиям и традициям исконной политики Австрии. И жадно, жадно, может быть, теперь присматривается она к Франции, ждет судьбы ее, ждет новых интереснейших фактов, и, главное, в самом самодовольнейшем расположении духа. Но нельзя ей, однако, и не волноваться: может быть, очень скоро придется ей решиться даже на самую дальнейшую политику и уже бесповоротно: волнение, конечно, в ее положении приятное, но сильное. Ведь понимает же она, и, может быть, очень тонко, что при всяком теперешнем перевороте во Франции (столь близком и столь возможном), при всяком даже новом правительстве во Франции (только бы не опять республиканском), шансы столкновения Германии с Францией решительно неизбежны, и даже в том случае, если б новые правители Франции и сами не пожелали войны, а, напротив, стремились бы изо всех сил сохранить прежний мир. О, Австрия, может быть, лучше всех способна постигнуть, что есть такие моменты в жизни наций, когда уже не воля и не расчет их влекут к известному действию, а сама судьба.
Я позволю себе теперь вдаться в одну фантастическую мечту (и, конечно, только мечту). Я позволю представить себе, как думает Австрия, в настоящую горячую и неопределенную минуту, об этой самой своей дальнейшей политике, на которую она, конечно, еще не решилась, так как и факты не все еще ясно обозначились, но, однако, кто-то уже стучится в дверь, она видит это, кто-то непременно хочет войти, даже и ручку замка уже повернул, но дверь еще не отворилась, и кто войдет, еще никому не известно. Во Франции загадка, там она и разрешится, а пока Австрия сидит и думает, да и как ей не думать; если обнажатся мечи, если Германия и Франция бросятся друг на друга уже окончательно, то за кого она тогда станет, с кем она тогда будет? Вот самый дальнейший вопрос, а между тем так скоро, может быть, придется ей дать на него ответ!
Так как же ей не знать теперь себе цену: ведь за кого она вынет меч, тот и восторжествует. Что говорено на свидании канцлеров обеих немецких империй, никому не известно, но намеки-то между ними уж наверно были. Как не быть намекам. Может быть, и яснее что-нибудь было сказано и предложено, чем только намеки. Одним словом, подарков и гостинцев обещано ей множество, и это несомненно, так что она совершенно уверена, что останься она в союзе с Германией, в случае войны ее с Францией, то получится за это... много. И всего только за какой-нибудь нейтралитет, за то только, что посидит какие-нибудь полгода смирно на месте, в ожидании награды за доброе свое поведение, — вот что ведь всего приятнее! Потому что деятельного участия ее против Франции, я думаю, никакому канцлеру от нее не добиться, уж Австрия-то такой ошибки не сделает: не пойдет она добивать на смерть Францию, напротив, может быть, защитит ее в самую последнюю роковую минуту дипломатическим предстательством и тем обеспечит себе и еще награду. Нельзя же ей остаться совсем без Франции в дружеских объятиях у такого гиганта, в какого вырастет, после второй победы над Францией, Германия. Пожалуй, вдруг обнимет ее потом гигант, да так сожмет, невзначай, разумеется, что раздавит как муху. А тут еще и другой восточный гигант, направо у ней, встанет наконец совсем с своего векового ложа...
— «Хорошее поведение хорошая вещь, — может быть, думает теперь про себя Австрия, — но ...». Одним словом, в воображении ее не может не мелькнуть и другая мечта, самая, впрочем, фантастическая:
«Переворот во Франции может начаться даже нынешней осенью, и, может быть, скоро, очень скоро кончится. Если пропадет республика или останется в каком-нибудь номинально-нелепом виде, то, может быть, зимою же успеют произойти с Германией несогласия. Клерикалы об этом уж постараются, тем более, что папа наверно умрет к тому времени, и тогда избрание его тотчас же подаст предлог к недоразумениям и столкновениям. Но и не умри папа, возможность недоразумений и столкновений останется во всей силе. И если только Германия твердо решится, то к весне же и начнется война. На другом конце Европы зимняя кампания против Турции, кажется, тоже неизбежна, так что союзник Германии к весне всё еще будет занят. Итак, если загорится война возмездия, то Франция тотчас же найдет двух союзников: Англию и Турцию.
Германия, стало быть, будет одна... с Италиею, то есть почти всё равно что одна. О, конечно, Германия заносчива и могуча. Но ведь и Франция успела оправиться: у ней войска миллион, и всё же Англия хоть какая-нибудь да помощь: надо будет охранять от ее флота немецкие приморские города, стало быть, все же оставить войско, артиллерию, оружие, припасы. Всё же это хоть чем-нибудь да ослабит Германию». «Одним словом, шансов, чтоб сразиться с успехом, у Франции и без меня довольно, — думает Австрия, — по крайней мере, вдвое больше, чем было в семидесятом году, так как Франция наверно не сделает теперь тогдашних ошибок. Затем, разбита ли будет Франция или нет, а я все-таки мое получу на Востоке: ничто на Востоке не разрешится в противность интересам Австрии. Это уже решено и подписано. Но... что, если я, в самую-то решительную минуту, благоразумно сохранив за собой всю свободу решения, возьму да и стану за Францию, да и меч еще выну!»
В самом деле, что тогда выйдет? Австрия очутится разом между тремя врагами: Италией, Германией и Россией. Но Россия будет страшно занята своей войной и ей будет не до нападений, Италии можно во всяком случае не очень уж бояться. Остается одна Германия, но если она и вышлет на Австрию силу, то хоть и ослабит тем себя, но, уж конечно, не очень большую силу, потому что ей понадобятся все силы ее на Францию. В самом деле, решись только Австрия на союз с Францией, и Франция бросится на Германию, может быть, уж сама первая, если б даже Германия и не захотела драться. Франция, Австрия, Англия и Турция против Германии с Италией — это страшная коалиция. Успех очень и очень может быть возможен.
А при успехе Австрия может вдруг воротить всё утраченное при Садовой, даже ух как более того. Затем на Востоке выгод своих и всего уже ей обещанного она тоже никак не потеряет. А главное, несомненно выиграет в своем влиянии в католической Германии. Будь побеждена Германия, даже и не побеждена, а только воротись она не совсем удачно с войны, — и единство Германии сильно и вдруг покачнется. В южной католической Германии явится сепаратизм, о котором, сверх того, постараются изо всех сил клерикалы и которым Австрия, уж конечно, воспользуется... даже до того, что, может быть, явятся тогда две Германии, две объединенные германские империи, католическая и протестантская. А засим, усилившись тогда немецким элементом, Австрия могла бы посягнуть и на свой «дуализм», поставить Венгрию в прежние, древние и почтительные к себе отношения, а затем, разумеется, распорядиться уж и с своими славянами, и этак как-нибудь уже навеки. Одним словом, выгоды могли бы быть неисчислимы! Даже и в том, наконец, случае, если Германия останется победительницей, может быть, не будет еще такой беды, так как не может же она победить такую сильную коалицию так окончательно, как в 1871 году, а, напротив, наверно сама натрет себе бока. Стало быть, мир может быть заключен без особенно страшных последствий. «Итак, за кого же стать? Где лучше, с кем выгоднее?»
Ввиду настоящего хода дел в Европе такие радикальные вопросы про себя — в Австрии несомненны...
V. КТО СТУЧИТСЯ В ДВЕРЬ? КТО ВОЙДЕТ?
НЕИЗБЕЖНАЯ СУДЬБА
Когда я начинал эту главу, еще не было тех фактов и сообщений, которые теперь вдруг наполнили всю европейскую прессу, так что всё, что я написал в этой главе еще гадательно, подтвердилось теперь почти точнейшим образом. «Дневник» мой явится в свет еще в будущем месяце, 7-го октября, а теперь всего 29 сентября, и мои, так сказать, «прорицания», на которые я решился в этой главе, как бы рискуя, окажутся отчасти уже устарелыми и совершившимися фактами, с которых я скопировал мои «прорицания». Но осмелюсь напомнить читателям «Дневника» мой летний май-июньский выпуск. Почти всё, что я написал в нем о ближайшем будущем Европы, теперь уже подтвердилось или начинает подтверждаться. И, однако, я слышал тогда еще мнения о той статье: ее назвали (правда, частные люди), «исступленным беснованием», фантастическим преувеличением. Над силою и значением клерикального заговора просто смеялись, да и заговора совсем не признавали. Я, впрочем, еще недели две всего тому назад слышал мнение от «компетентного» лица, что факт смерти и избрания нового папы совершенно ничтожен и пройдет в Европе бесследно. Но даже теперь уже известно, какую важность придает ему Бисмарк и об чем было говорено в Берлине с Криспи. Я написал в май-июньском «Дневнике» моем, что гений князя Бисмарка постиг еще с самой франко-прусской войны, что самый страшный враг новообъединенной Германии есть римский католицизм, который прежде всего послужит предлогом к великой войне «возмездия», которая и охватит всю Европу. Это нашли нелепым, и проч. и проч. И это всё потому, что я написал об этом тогда, когда еще никто, ни у нас, ни в европейской прессе, и не думал об этих вещах заботиться, несмотря на Восточную войну, уже гремевшую в мире и заботившую всех. Всем тогда представлялось, что так одним Востоком и кончится. Впрочем, и теперь, может быть, еще никто не верит почти в неминуемость европейской войны в ближайшем будущем. Напротив, недавно еще серьезно обращали внимание на мнение компетентных англичан (речь Нордскота), что можно еще до зимы замирить. Так что, пожалуй, я напрасно считаю мою настоящую главу заранее устарелою: хотя факты уже обозначились, хотя огромное их значение уже выходит наружу, хотя над всей Европой уже несомненно носится что-то роковое, страшное и, главное, близкое, но несмотря на эти обозначившиеся факты, я уверен, очень многие найдут и теперь мои объяснения этих фактов опять-таки ложными и смешными, фантастическими и преувеличенными, потому что все принимают происходящее теперь за несравненно меньшее и мельчайшее, чем оно есть в самом дело. Тут, как раз, например, подойдут во Франции выборы, и Франция вдруг пришлет в палату прежнее республиканское большинство, что очень может случиться, и вот, я почти в том уверен, все закричат, что всё кончилось благополучно, что небо рас чистилось, столкновений никаких, что Мак-Магон повинился, бессильные клерикалы позорно стушевались и в Европе опять мир и «законность». Все измышления мои в этой главе покажутся опять лишь продуктом досужего воображения. Опять скажут, что я фактам, положим, и совершившимся, придал значение не точное, а, главное, такое, какого нигде им не придают. Но подождем опять событий и увидим тогда, где была более точная и верная дорога. А для памяти, попробую, в заключение, еще раз обозначить точки и вехи этой уже открывающейся перед всеми дороги и на которую, волей-неволей, а, кажется, предназначено всем вступить. Делаю это для памяти, чтоб потом можно было проверить. Впрочем, это только простая и заключительная перечень этой же главы.
1) Дорога начинается и идет из Рима, из Ватикана, где умирающий старик, глава толпы окружающих его иезуитов, наметил ее уже давно. Когда же загорелся Восточный вопрос, иезуиты поняли, что наступило самое удобное время. По намеченной дороге своей они ворвались во Францию, произвели в ней государственный переворот и поставили ее в такое положение, что близкая война ее с Германией почти неминуема, даже если б она и не желала начать ее. Всё это задолго раньше того понимал и провидел князь Бисмарк. По крайней мере, кажется, только он один, и еще, может быть, за несколько лет до настоящей минуты, разглядел и постиг своего важнейшего врага и всю ту огромную для всего мира важность той последней битвы за существование свое, которую несомненно задаст всему свету умирающее навеки папское католичество в самом ближайшем будущем.
2) Эта роковая борьба в настоящую минуту уже завершается, а последняя битва близится с страшною быстротою. Франция была выбрана и предназначена для страшного боя, и бой будет. Бой неминуем, это верно. Впрочем, есть еще малый шанс, что будет отложен, но лишь на самое короткое время. Но во всяком случае, неминуем и близок.
3) Только что бой начнется, как тотчас же и обратится в всеевропейский. Восточный вопрос и восточный бой, силою судеб, сольется тоже с всеевропейским боем. Одним из замечательнейших эпизодов этого боя будет окончательное решение Австрии: которой стороне отдать ей свой меч? Но самая существенная и важная часть этой последней и роковой борьбы будет состоять, с одной стороны, в том, что ею разрешится тысячелетний вопрос римского католичества и что, волею провидения, на его место станет возрожденное восточное христианство. Таким образом, наш русский Восточный вопрос раздвинется в мировой и вселенский, с чрезвычайным предназначенным значением, хотя бы и совершилось это предназначение и перед слепыми глазами, не признающими его, до последней минуты способными не видеть явного и не уразуметь смысла предназначенного. Наконец —
4) (И пусть это назовут самым гадательным и фантастическим из всех предреканий моих, согласен заране.) Я уверен, что бой окончится в пользу Востока, в пользу Восточного союза, что России бояться нечего, если Восточная война сольется с всеевропейскою, и что даже и лучше будет, если так расширится дело. О, бесспорно, страшное будет дело, если прольется столько драгоценной человеческой крови! Но утешение в том, по крайней мере, соображении, что эта пролиянная кровь несомненно спасет Европу от вдесятеро большего излияния крови, если б дело отдалилось и еще раз затянулось. Тем более, что великая борьба эта несомненно окончится быстро. Но зато разрешится окончательно столько вопросов (римско-католический вместе с судьбою Франции, германский, восточный, магометанский), столько уладится дел, совершенно неразрешимых в прежнем ходе событий, до того изменится лик Европы, столько начнется нового и прогрессивного в отношениях людей, что, может быть, нечего страдать духом и слишком пугаться этого последнего судорожного движения старой Европы накануне несомненного и великого обновления ее...
Наконец, прибавлю еще соображение: если взять за правило, что обо всех мировых событиях, даже самой огромной важности на самый поверхностный взгляд, надо непременно судить по принципу: «нынче как вчера, а завтра как сегодня», — то не явно ли будет, что правило это решительно ляжет вразрез с историей наций и человечества. Между тем это именно предписывается так называемым реальным и трезвым здравомыслием, так что осмеивается и освистывается чуть не всякий, который осмелился бы помыслить, что завтра дело явится для всех глаз, может быть, совсем в иной форме, чем в какой тянулось всё накануне. Даже теперь, например, когда уже пришли факты, не кажется ли даже очень многим, что клерикальное движение есть самая мелкая мелочь, что Гамбетта скажет речь, и всё восстановится по-вчерашнему, что война наша с Турцией, очень и очень может быть, кончится к зиме, и тогда опять по-прежнему начнется биржевая игра, железнодорожное дело, возвысится рубль, покатим за границу и прочее и прочее. Немыслимость продолжения старого порядка дел — была явною в Европе истиною, для передовых умов ее, накануне первой европейской революции, начавшейся в конце прошлого столетия с Франции. Между тем кто в целом мире, даже накануне созвания Генеральных Штатов, мог бы предвидеть и предсказать тогда ту форму, в которую воплотится это дело почти на другой же день, как началось оно... А уже когда воплотилось оно, кто мог, например, предсказать Наполеона I, в сущности бывшего как бы предназначенным завершителем первого исторического фазиса того же самого дела, которое началось в 1789 году? Мало того, во время Наполеона I, может быть, всякому в Европе казалось, что появление его есть решительная и совершенно внешняя случайность, нимало не связанная с тем самым мировым законом, по которому предназначено было измениться, с конца прошлого столетия, всему прежнему лику мира сего...
Да, и теперь кто-то стучится, кто-то, новый человек, с новым словом — хочет отворить дверь и войти... Но кто войдет—вот вопрос: совсем новый человек или опять похожий на всех нас, старых человечков?
ГЛАВА ВТОРАЯ
I. ЛОЖЬ ЛОЖЬЮ СПАСАЕТСЯ
Однажды Дон-Кихот, столь известный рыцарь печального образа, самый великодушный из всех рыцарей, бывших в мире, самый простой душою и один из самых великих сердцем людей, скитаясь с своим верным оруженосцем Санхой в погоне за приключениями, вдруг был объят некоторым недоумением, которое заставило его долго думать. Дело в том, что часто великие древние рыцари, начиная с Амадиса Галльского, истории которых уцелели в правдивейших книгах, именуемых рыцарскими романами (для приобретения коих Дон-Кихот не пожалел продать несколько лучших акров своего маленького поместья), — часто эти рыцари, во время полезных всему миру и славных странствований своих, встречали вдруг и неожиданно целые армии, во сто даже тысяч воинов, насылаемых на них злою силою, злыми волшебниками, им завидовавшими и мешавшими им всячески достигнуть великой цели их и соединиться наконец с их прекрасными дамами. Обыкновенно происходило так, что рыцарь, встречая такую чудовищную и злую армию, обнажал свой меч, призывал в духовную помощь себе имя своей дамы и затем врубался один в самую средину врагов, которых и уничтожал всех, до единого человека. Кажется бы, дело ясное, но Дон-Кихот вдруг задумался, и над чем же: ему показалось вдруг невозможным, чтобы один рыцарь, какой бы он силы ни был и даже если бы махал своим победоносным мечом целые сутки без всякой усталости, мог зараз уложить сто тысяч врагов, и это в одном сражении. Чтобы убить каждого человека, нужно все-таки время, чтобы убить сто тысяч людей, нужно огромное время, и как ни махай мечом, а в несколько каких-нибудь часов, и зараз, одному этого не сделать. Между тем в этих правдивых книгах повествуется, что дело кончалось именно в одно сражение. Как же это могло происходить?
— Я разрешил это недоумение, друг мой Санхо, —сказал наконец Дон-Кихот. — Так как все эти великаны, все эти злые волшебники, были нечистая сила, то и армии их носили такой же волшебный и нечистый характер. Я полагаю, что эти армии состояли не совсем из таких же людей, как мы, например. Люди эти были лишь наваждение, создание волшебства и, по всей вероятности, тела их не походили на наши, а были более похожи на тела, как, например, у слизняков, червей, пауков. Таким образом, крепкий и острый меч рыцаря, в могучей его руке, упадая на эти тела, проходил по ним мгновенно, почти без всякого сопротивления, как по воздуху. А если так, то действительно он мог одним взмахом пройти по трем или по четырем телам, и даже по десяти, если те стояли в тесной куче. Понятно после того, что дело чрезвычайно ускорялось, и рыцарь действительно мог истреблять, в несколько часов, целые армии этих злых арапов и других чудищ...
Здесь подмечена великим поэтом и сердцеведцем одна из глубочайших и таинственнейших сторон человеческого духа. О, это книга великая, не такая, какие теперь пишут; такие книги посылаются человечеству по одной в несколько сот лет. И таких подмеченных глубочайших сторон человеческой природы найдете в этой книге на каждой странице. Взять уже то, что этот Санхо, олицетворение здравого смысла, благоразумия, хитрости, золотой средины, попал в друзья и сопутники к самому сумасшедшему человеку в мире; именно он, а не кто другой! Всё время он обманывает его, надувает как ребенка и в то же время вполне верит в его великий ум, до нежности очарован великостью сердца его, вполне верит во все фантастические сны великого рыцаря и ни разу, во все время, не сомневается, что тот завоюет ему наконец остров! Как бы желалось, чтоб с этими великими произведениями всемирной литературы основательно знакомилось наше юношество. Чему учат теперь в классах литературы — не знаю, но знакомство с этой величайшей и самой грустной книгой из всех, созданных гением человека, несомненно возвысило бы душу юноши великою мыслию, заронило бы в сердце его великие вопросы и способствовало бы отвлечь его ум от поклонения вечному и глупому идолу средины, вседовольному самомнению и пошлому благоразумию. Эту самую грустную из книг не забудет взять с собою человек на последний суд божий. Он укажет на сообщенную в ней глубочайшую и роковую тайну человека и человечества. Укажет на то, что величайшая красота человека, величайшая чистота его, целомудрие, простодушие, незлобивость, мужество и, наконец, величайший ум — всё это нередко (увы, так часто даже) обращается ни во что, проходит без пользы для человечества и даже обращается в посмеяние человечеством единственно потому, что всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми даже часто бывает награжден человек, недоставало одного только последнего дара — именно: гения, чтоб управить всем богатством этих даров и всем могуществом их, — управить и направить всё это могущество на правдивый, а не фантастический и сумасшедший путь деятельности, во благо человечества! Но гения, увы, отпускается на племена и народы так мало, так редко, что зрелище той злой иронии судьбы, которая столь часто обрекает деятельность иных благороднейших людей и пламенных друзей человечества — на свист и смех и на побиение камнями, единственно за то, что те, в роковую минуту, не сумели прозреть в истинный смысл вещей и отыскать их новое слово, это зрелище напрасной гибели столь великих и благороднейших сил может довести действительно до отчаяния иного друга человечества, возбудить в нем уже не смех, а горькие слезы и навсегда озлобить сомнением дотоле чистое и верующее сердце его...
Впрочем, я хотел только указать на ту любопытнейшую черту, которую, вместе с сотней других таких же глубоких наблюдений, подметил и указал Сервантес в сердце человеческом. Самый фантастический из людей, до помешательства уверовавший в самую фантастическую мечту, какую лишь можно вообразить, вдруг впадает в сомнение и недоумение, почти поколебавшее всю его веру. И любопытно, что могло поколебать: не нелепость его основного помешательства, не нелепость существования скитающихся для блага человечества рыцарей, не нелепость тех волшебных чудес, которые об них рассказаны в «правдивейших книгах», нет, а самое, напротив, постороннее и второстепенное, совершенно частное обстоятельство. Фантастический человек вдруг затосковал о реализме! Не акт появления волшебных армий смущает его: о, это не подвержено сомнению, и как же бы могли эти великие и прекрасные рыцари проявить всю свою доблесть, если б не посылались на них все эти испытания, если б не было завистливых великанов и злых волшебников? Идеал странствующего рыцаря столь велик, столь прекрасен и полезен и так очаровал сердце благородного Дон-Кихота, что отказаться верить в него совсем уже стало для него невозможностью, стало равносильно измене идеалу, долгу, любви к Дульцинее и к человечеству. (Когда он отказался, когда он излечился от своего помешательства и поумнел, возвратясь после второго своего похода, в котором он был побежден умным и здравомыслящим цирюльником Караско, отрицателем и сатириком, он тотчас же умер, тихо, с грустною улыбкою, утешая плачущего Санхо, любя весь мир всею великою силой любви, заключенной в святом сердце его, и понимая, однако, что ему уже нечего более в этом мире делать.) Нет, но смутило его лишь то, самое верное, однако, и математическое соображение, что как бы ни махал рыцарь мечом и сколь бы ни был он силен, всё же нельзя победить армию во сто тысяч в несколько часов, даже в день, избив всех до последнего человека. Между тем в правдивых книгах это написано. Стало быть, написана ложь. А если уж раз ложь, то и всё ложь. Как же спасти истину? И вот он придумывает для спасения истины другую мечту, но уже вдвое, втрое фантастичнее первой, грубее и нелепее, придумывает сотни тысяч наважденных людей с телами слизняков, но зато по которым острый меч рыцаря может вдесятеро удобнее и скорее ходить, чем по обыкновенным человеческим. Реализм, стало быть, удовлетворен, правда спасена, и верить в первую, в главную мечту, можно уже без сомнений — и всё, опять-таки, единственно благодаря второй уже гораздо нелепейшей мечте, придуманной лишь для спасения реализма первой.
Спросите самих себя: не случалось ли с вами сто раз, может быть, такого же обстоятельства в жизни? Вот вы возлюбили какую-нибудь свою мечту, идею, свой вывод, убеждение или внешний какой-нибудь факт, поразивший вас, женщину, наконец, околдовавшую вас. Вы устремляетесь за предметом любви вашей всеми силами вашей души. Правда, как ни ослеплены вы, как ни подкуплены сердцем, но если есть в этом предмете любви вашей ложь, наваждение, что-нибудь такое, что вы сами преувеличили и исказили в нем вашей страстностью, вашим первоначальным порывом — единственно, чтоб сделать из него вашего идола и поклониться ему, — то уж, разумеется, вы втайне это чувствуете про себя, сомнение тяготит вас, дразнит ум, ходит по душе вашей и мешает жить вам покойно с излюбленной вашей мечтой. И что ж, не помните ли вы, не сознаетесь ли сами, хоть про себя: чем вы тогда вдруг утешились? Не придумали ли вы новой мечты, новой лжи, даже страшно, может быть, грубой, но которой вы с любовью поспешили поверить, потому только, что она разрешала первое сомнение ваше?
II. СЛИЗНЯКИ, ПРИНИМАЕМЫЕ ЗА ЛЮДЕЙ. ЧТО НАМ ВЫГОДНЕЕ: КОГДА ЗНАЮТ О НАС ПРАВДУ ИЛИ КОГДА ГОВОРЯТ О НАС ВЗДОР?
В наше время чуть не вся Европа влюбилась в турок, более или менее. Прежде, например, ну хоть год назад, хоть и старались в Европе отыскать в турках какие-то национальные великие силы, но в то же время почти все про себя понимали, что делают они это единственно из ненависти к России. Не могли же они в самом деле не понимать, что в Турции нет и не может быть сил правильного и здорового национального организма, мало того, — что и организма-то, может быть, уже не осталось никакого, — до того он расшатан, заражен и сгнил; что турки азиатская орда, а не правильное государство. Но теперь, с тех пор как Турция в войне с Россиею, мало-помалу укрепилось и установилось, в иных местах в Европе, даже уже действительное и серьезное убеждение, что нация эта не только организм, но и имеющий большую силу, которая, в свою очередь, обладает свойством развития и дальнейшего прогресса. Эта мечта пленяет многие европейские умы все более и более, а наконец, даже и к нам перешла: и у нас в России заговорили иные о каких-то неожиданных национальных силах, которые вдруг проявила Турция. Но в Европе укрепилась эта мечта опять-таки из ненависти к России, у нас же — из малодушия и страшной поспешности пессимистских заключений, которые всегда были свойством интеллигентных классов нашего общества, чуть только лишь начинались где-нибудь и в чем-нибудь наши «неудачи»! В Европе случилось то же самое, что произошло в поврежденном уме Дон-Кихота, но лишь в форме обратной, хотя сущность факта совершенно та же: тот, чтоб спасти истину, выдумал людей с телами слизняков, эти же, чтоб спасти свою основную мечту, столь их утешающую, о ничтожности и бессилии России, — сделали из настоящего уже слизняка организм человеческий, одарив его плотью и кровью, духовною силою и здоровьем. Об России же самые образованные европейские государства со страстью распространяют теперь совершенные нелепости. В Европе и прежде нас мало знали, даже до того, что всегда надо было удивляться, что столь просвещенные народы так мало интересуются изучить тот народ, который они же так ненавидят и которого постоянно боятся. Эта скудость европейских о нас познаний и даже некоторая невозможность Европы понять нас во многих пунктах — всё это в некотором отношении было для нас до сих пор отчасти и выгодно. А потому вреда не будет и теперь. Пусть они кричат у себя о «позорной слабости России как военной державы», вопреки свидетельству десятков их же корреспондентов с самого поля войны, удивлявшихся боевой способности, рыцарской стойкости и высочайшей дисциплине русского солдата и офицера; пусть самые возможные, хотя бы и значительные, ошибки русского штаба в начале войны, они считают не только непоправимыми, но и органическими всегдашними недостатками нашего войска и нации (забыв, как часто мы их бивали в битвах за все последние два столетия). Пусть, наконец, самые серьезнейшие из их политических изданий сообщают Европе за точную истину об огромном бунте народа, предводимого нигилистами, на Выборгской стороне в Петербурге, и о вытребованных русским начальством двух полках по железной дороге из Динабурга, для спасенья Петербурга, — пусть это всё говорят они в слепой своей злобе. Повторяю, нам это даже выгодно, так как сами они не ведают, что творят. Ведь, уж конечно, им бы хотелось возбудить у себя повсеместно к нам ненависть «как к опасным противникам их цивилизации», — и вот они же представляют нас в упадшем виде, в смешном до позора слабосилии как военной державы и как государственного организма. Но ведь кто так слаб и ничтожен, тот может ли возбуждать опасения и против себя коалиции? А им именно нужно настроить против нас свое общество. Стало быть, во вред же себе говорят, а коли так, то приносят нам не вред, а пользу. Мы же подождем конца.
Но вообразить только, что к ним дошло бы самое полное, точное и истинное сведение о всей силе духа, чувства непоколебимой веры народа русского в справедливость великого дела, за которое обнажил меч государь его, и в несомненное торжество этого дела, рано или поздно? Вообразить, что в Европе поняли наконец, что война эта для России есть национальная война в высшей степени и что народ наш вовсе не мертвая и бездушная масса, как они всегда представляют его себе, а могущественный и сознающий свое могущество организм, сплоченный весь как один человек и нераздельный сердцем и волею с своею армиею, — о, какой бы страх и какое повсеместное волнение возбудило бы у них это сведение! И, уж конечно, это скорее способствовало бы к действительной и явной уже коалиции против нас Европы, чем столь любезные им клеветы на наше слабосилие и падение. Нет, уж пусть они лучше верят бунту на Выборгской. Нас же только ободрит, что они тому верят.
Но в Европе все это понятно, и понятно, от чего это происходит. Но как у нас-то могут колебаться, волноваться и даже верить в какие-то новые, вдруг открывшиеся, жизненные силы турецкой нации? Чем проявила она эту силу? Фанатизмом? Но фанатизм мертвечина, а не сила, у нас сто раз проповедовали это самые же эти люди, которые верят теперь в турецкие силы. Говорят про турецкие победы. Но турки отразили, раз и другой, лишь наши атаки, а это победы, так сказать, отрицательные, а не положительные. Мы, сидя в Севастополе, отразили раз приступ французов и англичан с страшною для них потерею людей, но Европа, однако же, не кричала тогда об нашей победе. Мы целые два последние месяца были гораздо слабее силами, чем турки, и что ж они не воспользовались этим, что ж не вытеснили нас за Балканы, не прогнали за Дунай? Напротив, мы везде удержали наши главные позиции и везде отразили турок. Бывало, что семь или восемь наших батальонов разбивают ихних двадцать, как недавно случилось под Церковной. Убежденные в силе турок указывают, однако, на их ружья, которые лучше наших, и даже на их артиллерию, которая будто бы лучше нашей. Но они не хотят припомнить, что мы в сущности воюем не с одними турками, а и с европейскими державами, что множество англичан служат офицерами в турецком войске, что вооружены турки на европейские деньги, что европейская дипломатия во многом стала поперек нашей дороги с самого начала войны, лишив нас помощи естественных союзников наших, лишив нас даже настоящих дорог наших в Турцию. Кроме того, Европа, ненавистью к нам, несомненно ободрила и фанатизм турок. В Европе открылся, наконец, заговор целых шаек, уже организованных, с оружием, с деньгами, чтоб броситься внезапно в тыл нашей армии. В довершение там состряпали недавно и заем для турок, в огромный ущерб своему карману, и невозможный заем этот состоялся единственно потому, что в Европе так полюбили мечту о том, что Турция не государство слизняков, а действительно с такою же плотью и кровью, как и европейские государственные организмы. И это когда же, когда кровь целых провинций Турции лилась рекою, когда открыт даже правильный заговор между самими правителями Турции с целью истребить болгар всех до единого? Турки воюют с нами, кормя и поддерживая свое войско такими реквизициями припасов, лошадей и скота с болгар, которые не могут не разорить дотла эту богатейшую провинцию Турция. И этим-то разорителям и умертвителям собственной страны просвещенные англичане дали взаймы денег, поверили .их экономической состоятельности! Но пусть, пусть всё это там, там все-таки это попятно. Но у нас-то как же признают турок силой? Разорение дотла собственной земли и истребление в корень всего христианского населения страны — разве это сила? Да силы такой и до конца войны им не хватит. Первый оборот дела в нашу пользу — и всё это фантастическое здание их военной и национальной силы рухнет мгновенно и зараз и рассеется как истинный призрак, вместе даже с их фанатизмом, который вылетит как из отворенного клапана пар.
Некоторые умные люди проклинают теперь у нас славянский вопрос, и на словах и печатно: «Дались, дескать, нам эти славяне и все эти фантазии об объединении славян! И кто нам навалил этих славян на шею, и для чего: на вечную распрю с Европой, на вечную ее подозрительность к нам, ненависть, и теперь и в будущем! Да будут же прокляты славянофилы!» и т. д. и т. д. Но эти восклицающие умные люди, кажется, имеют совершенно ложные сведения и о славянах и о Восточном вопросе, а многие так совсем даже и не интересовались им до самой последней минуты. А потому спорить с ними нельзя. И ведь действительно им неизвестно, что Восточный вопрос (то есть и славянский вместе) вовсе не славянофилами выдуман, да и никем не выдуман, а сам родился, и уже очень давно — родился раньше славянофилов, раньше нас, раньше вас, раньше даже Петра Великого и Русской империи. Родился он при первом сплочении великорусского племени в единое русское государство, то есть вместе с царством Московским. Восточный вопрос есть исконная идея Московского царства, которую Петр Великий признал в высшей степени и, оставляя Москву, перенес с собой в Петербург. Петр в высшей степени понимал ее органическую связь с русским государством и с русской душой!. Вот почему идея не только не умерла в Петербурге, но прямо признана была как бы русским назначением всеми преемниками Петра. Вот почему ее нельзя оставить и нельзя ей изменить. Оставить славянскую идею и отбросить без разрешения задачу о судьбах восточного христианства (NB. сущность Восточного вопроса) — значит, всё равно что сломать и вдребезги разбить всю Россию, а на место ее выдумать что-нибудь новое, но только уже совсем не Россию. Это было бы даже и не революцией, а просто уничтожением, а потому и немыслимо даже, потому что нельзя же уничтожить такое целое и вновь переродить его совсем в другой организм. Идею эту не видят и не признают теперь разве уж самые слепые из русских европейцев, да вместе с ними, и к стыду их, биржевики. Биржевиками я называю здесь условно всех вообще теперешних русских, которым, кроме своего кармана, нет никакой в России заботы, а потому взирающих и на Россию единственно с точки зрения интересов своего кармана. Они кричат теперь хором о торговом застое, о биржевом кризисе, о падении рубля. Но если б эти биржевики наши были настолько дальновидны, чтоб понимать кое-что вне своей сферы, то они бы и сами догадались, что если б Россия не начала теперешнюю войну, то было бы им же хуже. Чтоб были «дела», даже биржевые, надо, чтоб нация жила в самом деле, то есть настоящею живою жизнию и исполняя свое естественное назначение, а не была бы гальванизированным трупом в руках жидов и биржевиков. Если б мы не начали теперешней войны после всех цинических и обидных нам вызовов врагов наших и если б мы не помогли истязуемым мученикам, то сами же себя стали бы презирать. А самопрезрение, нравственное падение и за ним цинизм — мешают даже «делам». Нации живут великим чувством и великою, всех единящею и всё освещающею мыслью, соединением с народом, наконец, когда народ невольно признает верхних людей с ним заодно, из чего рождается национальная сила — вот чем живут нации, а не одной лишь биржевой спекуляцией и заботой о цене рубля. Чем богаче духовно нация, тем она и матерьяльно богаче... А впрочем, что ж я какие старые слова говорю!
III. ЛЕГКИЙ НАМЕК НА БУДУЩЕГО ИНТЕЛЛИГЕНТНОГО РУССКОГО ЧЕЛОВЕКА. НЕСОМНЕННЫЙ УДЕЛ БУДУЩЕЙ РУССКОЙ ЖЕНЩИНЫ
Есть теперь странные недоумения и странные заботы. Положительно есть русские люди, боящиеся даже русских успехов и русских побед. Не потому боятся они, что желают зла русским, напротив — они скорбят об всякой русской неудаче сердечно, они хорошие русские, но они боятся и удач, и побед русских, — «потому-де, что явится после победоносной войны самоуверенность, самовосхваление, шовинизм, застой». Но вся ошибка этих добрых людей в том, что они всегда видели русский прогресс единственно в самооплевании. Да самонадеянность-то нам, может быть, и всего нужнее теперь! Самоуважение нам нужно, наконец, а не самооплевание. Не беспокойтесь: застоя не будет. Война осветит столько нового и заставит столько изменить старого, что вы бы никогда не добились того самооплеванием и поддразниваньем, которые обратились в последнее время лишь в простую забаву. Зато обнаружится и многое такое, что прежде считалось даже умниками-обличителями нашими лишь мелочью, смешными пустяками и даже последним делом, но что, однако же, составляет главнейшую нашу сущность дела во всем. Да и не нам, не нам предаваться шовинизму и самоупоению! Где и когда это случалось в русском обществе! Утверждающие это просто не знают русской истории. Об нашем самоупоении много говорили после Севастополя: самоуверенность-де нас тогда погубила. Но никогда интеллигентное общество не было у нас менее самоуверенно и даже более в разложении, как в эпоху пред Севастополем.
Кстати замечу: из писавших о нашем самоупоении и дразнивших нас им после Севастополя было несколько новых молодых писателей, обративших тогда на себя большое внимание общества и возбудивших в нем горячее сочувствие к их обличениям. И, однако, к этим истинно желавшим добра обличителям присоединилось тогда тотчас же столько нахального и грязного народу, явилось столько свистопляски, столько людей, совсем не понимавших, в чем сущность дела, а, между тем, воображавших себя спасителями России, мало того — явилось в их числе столько даже откровенных врагов России, что они, под конец, сами повредили тому делу, к которому примкнули и которое повелось было талантливыми людьми. Но сначала и они имели успех, единственно потому, что чистые сердцем русские люди, действительно жаждавшие тогда повсеместно обновления и нового слова, не разобрали в них негодяев, людей бездарных и без убеждений, и даже продажных. Напротив, думали, что они-то и за Россию, за ее интересы, за обновление, за народ и общество. Кончилось тем, что огромное большинство русских людей наконец разочаровалось и отвернулось от них, — а затем уж пришли биржевики и железнодорожники... Теперь этой ошибки, кажется, не повторится, потому что несомненно явятся новые люди, уже с новою мыслью и с новою силою.
Эти новые люди не побоятся самоуважения, но и не побоятся не плыть за старым. Не побоятся и умников: они будут скромны, но будут уже многое знать, по опыту и уже на деле, из того, что и не снилось мудрецам нашим. По опыту и на деле они научатся уважать русского человека и русский народ. Это-то познание они уж наверно принесут с собой, и в нем-то и будет состоять их главная точка опоры. Они не станут сваливать всех наших бед и всех неумений наших единственно лишь на свойства русского человека и русской натуры, что обратилось уже в казенный прием у наших умников, потому что это и покойно и ума не требует. Они первые эасвидетельствуют собою, что русский дух и русский человек, в этих ста тысячах взваленных на них обвинений, не виноваты нисколько, что там, где только есть возможность прямого доступа русскому человеку, там русский человек сделает свое дело не хуже другого. О, эти новые люди поймут наконец, несмотря на всю свою скромность, как часто наши умники, даже и чистейшие сердцем и желающие истинной пользы, — садились между двух стульев, желая отыскать корень зла. К этим-то новым людям, которые несомненно явятся после войны, примкнет много живых сил из народа и русской молодежи. Они и до войны уже объявлялись, но мы всё еще их не могли тогда заметить, и когда мы все здесь ожидали увидеть лишь зрелища цинизма и растления, они там явили зрелище такого сознательного самоотвержения, такого искреннего чувства, такой полной веры в то, за что пошли отдавать свои головы, что мы здесь лишь дивились: откуда взялось все это? Некоторые иностранные корреспонденты иностранных газет упрекали некоторых русских офицеров за то, что они самолюбивы, карьеристы, рвутся к отличиям, забывая главную цель: любовь к родине и к тому делу, которому взялись служить. Но если и есть у нас такие офицеры, то всё же этим корреспондентам не дурно было бы узнать и о той молодежи или об тех, незаметных даже по чину своему офицерах, скромных слугах отечества и правого дела, которые умирали вместе с своими солдатами доблестно, с полным самоотвержением, вовсе уже не для награды, не для красы и не для карьеры, а потому только, что были великие сердца, великие христиане и незаметные великие русские люди, которых так много, чуть не до последнего солдата, в нашем войске. Заметьте тоже, что, говоря о грядущем новом человеке, я вовсе не указываю лишь на одних наших воинов, в ожидании того, когда они воротятся. Явятся и бесчисленные другие — все те, которые прежде так жаждали верить в русского человека, но не могли проявиться, и идти против всеобщего, царившего наружу, отрицания и пессимизма. Но теперь, созерцая, с какой верой в свои силы проявился русский человек там, они поневоле ободрятся и поверят, что есть настоящие русские силы и здесь: откуда тамошние-то взялись, как не отсюда же? А ободрившись, сплотятся и скромно, но твердо примутся уже за настоящее дело, не боясь ничьих громких и звонких слов. И всё таких старых, старых слов! А умные старички наши все еще до сих пор уверены, что они-то и есть самые новые и молодые люди и что говорят самые новые слова!
Но главное и самое спасительное обновление русского общества выпадет, бесспорно, на долю русской женщины. После нынешней войны, в которую так высоко, так светло, так свято проявила себя наша русская женщина, нельзя уже сомневаться в том высоком уделе, который несомненно ожидает ее между нами. Наконец-то падут вековые предрассудки, и «варварская» Россия покажет, какое место отведет она у себя «матушке» и «сестрице» русского солдата, самоотверженнице и мученице за русского человека. Ей ли, этой ли женщине, столь явно проявившей доблесть свою, продолжать отказывать в полном равенстве прав с мужчиной по образованию, по занятиям, по должностям, тогда как на нее-то мы и возлагаем все надежды наши теперь, после подвига ее, в духовном обновлении и в нравственном возвышении нашего общества! Это уже будет стыдно и неразумно, тем более, что не совсем от нас это и зависеть будет теперь, потому что русская женщина сама стала на подобающее ей место, сама перешагнула те ступени, где доселе ей полагался предел. Она доказала, какой высоты она может достигнуть и что может совершить. Впрочем, говоря так, я говорю про русскую женщину, а не про тех чувствительных дам, которые кормили турок конфетами. В доброте к туркам, конечно, нет худа, по всё же ведь это не то, что совершили там те женщины; а потому эти всего только русские старые барыни, а те — новые русские женщины. Но и не про тех одних женщин говорю я, которые там подвизаются в деле божием и в служении человечеству; те своим появлением только доказали нам, что в русской земле много великих сердцем женщин, готовых на общественный труд и на самоотвержение, — потому-что, опять-таки, откуда же те-то взялись, как не отсюдова же? Но о русской женщине и о несомненном ближайшем жребии ее в нашем обществе я хотел бы поговорить побольше и особо, а потому и возвращусь еще к этой теме в следующем октябрьском «Дневнике» моем.


ОКТЯБРЬ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
I. К ЧИТАТЕЛЮ
По недостатку здоровья, особенно мешающему мне издавать «Дневник» в точные определенные сроки, я решаюсь, на год или на два, прекратить мое издание. Делаю это с чрезвычайным сожалением, потому что и не ожидал, начиная прошлого года «Дневник», что буду встречен читателями с таким сочувствием. Сочувствие это продолжалось всё время, до последнего дня. Благодарю за него искренно. Благодарю особенно всех обращавшихся ко мне письмами: из писем этих я узнал много нового. И вообще издание «Дневника», в продолжение этих двух лет, многому меня самого научило и во многом еще тверже укрепило. Но, к сожалению, я решительно принужден остановиться. С декабрьским выпуском издание окончится. Авось ни я, ни читатели не забудем друг друга до времени.
II. СТАРОЕ ВСЕГДАШНЕЕ ВОЕННОЕ ПРАВИЛО
Об наших военных ошибках в нынешнюю кампанию говорили и писали и в Европе, и в России. Продолжают рассуждать и теперь. Верная и полная оценка наших военных действий, конечно, принадлежит лишь будущему, то есть по крайней мере может состояться лишь по окончании войны; но некоторые факты выступают уже и теперь с достаточною полнотою, чтоб произнести о них более или менее точное суждение. Не о военных ошибках наших возьмусь судить я, малокомпетентный в этом деле человек (хотя малокомпетентные-то, кажется, всех более у нас теперь и горячатся). Я лишь хочу указать на один современный факт (а не на ошибку), который доселе был военной наукой мало разъяснен, мало наблюдаем, не успел быть оценен в своей современной сущности, который можно было угадывать лишь в теории, но который, практически, почти никогда не был подтвержден, вплоть до нынешней войны. Этому роковому, до нынешней войны практически не подтвержденному в военном деле факту суждено было, как нарочно, проявиться в самой полной своей силе и в самой окончательной своей точности, неминуемо в нынешнюю кампанию, потому что этот чисто военный факт как раз подошел к национальному военному характеру турок или, лучше сказать: к главному отличительному свойству их военного характера. Мало того, можно даже так заключить, что факт этот и не разъяснился бы, пожалуй, без турок, — по крайней мере, в Европе, несмотря на недавние войны (и такие огромные войны как франко-прусская война), он еще не был разъяснен, не успел определиться. Теперь, после рокового опыта текущей войны, он, разумеется, войдет в военное искусство и будет оценен по своему значению. Но в текущую войну роковое для нас заключалось в том, что русская армия, так сказать, наткнулась на этот неразъясненный во всем практическом своем значении военный факт и что предназначено было разъяснять его нам, русским, с огромным ущербом для нас, по крайней мере до тех пор, пока смысл его не выяснился для нас вполне. Между тем очень многие, и у нас, и в Европе, наклонны до сих пор считать этот огромный ущерб, который мы понесли от этого неразъясненного факта, — единственно лишь нашей военной ошибкой, тогда как тут было нечто роковое и неминуемое, а не ошибка, и будь на нашем месте, например, хоть германское войско, то и оно бы ссадило себе на этом факте бока... хотя, может быть, скорее оценило бы его и поспешнее приняло меры. Я хочу только сказать, что не все наши ошибки теперешней кампании — суть в самом деле ошибки и что важнейшая из этих ошибок постигла бы и любую европейскую армию на нашем месте. Повторяю, мы наткнулись на неразъясненный военный факт и до разъяснения его понесли ущерб, — а это нельзя считать безусловной ошибкой. Но что же это за факт?
Когда я, в моей юности, слушал курс высших военных и инженерных наук в Главном инженерном училище, тогда существовало у нас одно убеждение, считавшееся непреложным, одна инженерная аксиома. (Впрочем, поспешу оговориться в скобках: я так давно оставил инженерное и военное дело, что не претендую ни на .малейшую в этом смысле компетентность. Я поступил в Главное инженерное училище и слушал в нем шестилетний курс в конце тридцатых и в начале сороковых годов; затем, кончив курс и оставив училище, прослужил инженером лишь год, вышел в отставку и занялся литературой. Тотлебен вышел тремя или четырьмя годами прежде меня. Кауфмана я помню в офицерских классах. С младшим Кауфманом я был в одно время еще в кондукторских. Радецкий, Петрушевский и Иолшин были всего лишь одним классом старше меня. Из моих же одноклассных товарищей удалились с прямого пути на путь шаткий и неопределенный всего только трое: я, писатель Григорович и живописец Трутовский. Одним словом, всё это было очень давно.) Эта инженерная аксиома состояла в том, что нет и не может быть крепости неприступной, то есть как бы ни была искусно укреплена и оборонена крепость, но в конце концов она должна быть взята, и что, стало быть, военное искусство атаки крепости всегда превышает средства и искусство ее обороны. Разумеется, всё это лишь вообще и теоретически; отвлеченно рассматривается лишь существенное свойство обоих инженерных искусств, атаки и обороны крепостей. Разумеется тоже, что нет правила без исключений; и у нас указывалось тогда на некоторые существующие крепости, которые будто бы были неприступны. Гибралтар, например, о котором, впрочем, мы знали лишь по слухам. Но в научном смысле все-таки никакой Гибралтар не мог и не должен был считаться неприступным, и аксиома, что искусство атаки крепости всегда превышает средства и искусство ее обороны, оставалась непоколебимою.
О, другое дело на практике. Иная крепость, например, может получить характер неприступной твердыни (не будучи таковою) потому только, что она, по тем или другим обстоятельствам, может слишком долго задержать перед собою главные силы неприятеля, истощить эти силы и таким образом сослужить службу, больше которой и нельзя требовать. Тотлебен, например, наверно знал, что Севастополь все-таки возьмут наконец, и не могут не взять, как бы он ни защищал его. Но союзники уже наверно не знали и не предполагали, начиная осаду, что Севастополь потребует от них таких напряжений силы. Напротив, вероятно, полагали, что Севастополь займет их месяца на два и войдет лишь как мимоходный эпизод в обширный план тех бесчисленных ударов, которые они готовились нанести России и кроме взятия Севастополя. И вот именно Севастополь-то и сослужил службу неприступной твердыни, хотя и был взят под конец. Долгой, неожиданной для них гениальной защитой Тотлебена силы союзников, военные и финансовые, были истощены и потрясены до того, что по взятии Севастополя о дальнейших ударах нечего было и думать, и враги наши желали мира по крайней мере не менее нашего! А такие ли условия мира предложили бы они нам, если бы удалось им взять Севастополь через два месяца! Таким образом и не надо абсолютно неприступных крепостей — при искусной защите и при доблестной стойкости защитников и далеко не неприступная крепость может сломить силы врагов. Тем не менее, как ни гениальна была защита Севастополя, но, повторю это, он, все-таки, рано ли, поздно ли, должен был пасть, потому что, при известном равенстве сил обоих противников, сила атаки всегда превышает силу обороны (то есть опять-таки в научном смысле говоря, а не в практическом, ибо от иных твердынь действительно уходили иногда атакующие, после даже долгой осады их и не по неприступности их, а рассчитывая лишь сделать другой удар, в другом месте и с меньшим ущербом сил, если только такой исход мог представиться).
III. ТО ЖЕ ПРАВИЛО, ТОЛЬКО В НОВОМ ВИДЕ
И вот этот военный факт, эта, так сказать, военная аксиома в нынешнюю нашу войну с турками вдруг как бы поколебались и чем же — не «долговременным» фортификационным укреплением, не неприступною твердынею грозной крепости, а летучим, полевым, много что «временным» фортификационным укреплением. Прежде полевые укрепления и в счет не шли, это была лишь полевая фортификация. Полевая фортификация лишь укрепляла местность боя, но неприступною никогда ее не могла сделать. У нас под Бородином были воздвигнуты редуты и оказали свою пользу, то есть укрепили местность, но все-таки были взяты и хоть с ущербом для неприятеля, но все-таки в тот же день были взяты, в день битвы.
И вот под Плевной произошло что-то совсем уже новое. Ряд простых полевых, много что временных (не очень тоже важная вещь в прежнее время) укреплений придает местности значение неприступной твердыни, которую прежними средствами и взять нельзя, которая уже потребовала от нас двойных, тройных усилий, чем предполагалось вначале, и которая до сих пор еще не взята. Будь весь этот грозный ряд укреплений с прежними средствами защиты — устоял ли бы он против энергического, блистательного, беспримерного натиска русских? Конечно, нет: сослужил бы свое дело, затруднил бы атаку, но 50 000 русских, конечно, при таком беззаветном натиске, как 30-го августа, овладели бы редутами и разбили бы пятидесятитысячную армию Османа-паши, то есть дело завершилось бы при равном числе войск и не потребовалось бы никаких подкреплений. Теперь же, после двух неудавшихся штурмов, оказалось необходимым увеличить нашу армию вдвое, и это по крайней мере, и это только первый шаг к достижению цели.
В чем же дело? Уж конечно, в теперешнем ружье. Турок закрывшись наскоро набросанною насыпью, может выпустить в атакующих такую массу пуль, что не невероятно, если и вся штурмующая колонна, не дойдя еще и до гласиса, будет истреблена до последнего человека. О, конечно, можно взять всю Плевну совершенно прежними средствами, то есть прежней фронтальной атакой без фортификационных работ, вот точно так же, как были взяты редуты под Бородином. И наши русские это бы сделали! Может быть, ни одна армия в Европе не решилась бы сделать это, а они бы сделали. Только вот беда: оказалось из опыта, что для этого наверно надо положить русских десятками тысяч, так что, овладев редутами фронтальной атакой, мы, при равном вначале числе войск с Османом, оказались бы, под самый конец, столь обессиленными численно, что уже не могли бы сдержать Османа, который бы потерял в десять раз меньше нашего за своими насыпями. Итак, после двух страшных неудавшихся приступов выяснилась наконец необходимость: во-первых, увеличить вдвое нашу силу, затем, с помощию Тотлебена, приступить к инженерным работам, к чему-то даже похожему на атаку сильнейших, долговременных крепостей, затем к обложению Плевны, к занятию дорог, к пресечению сообщений, подвозов к неприятелю. Одним словом, ряд весьма обыкновенных полевых и временных укреплений сослужил врагу нашему роль первоклассной крепости. И хоть и возьмут Плевно (что наверно), то есть, вернее сказать, хоть и возьмут Османа, когда он пойдет напролом, чтобы выйти из собственной западни и не умереть в ней с голоду, а бросившись напролом откроется и из защищающегося перейдет сам в роль атакующего (в этом-то и всё для нас дело), чем разом потеряет все выгоды смертоносного и непреоборимого огня за закрытыми укреплениями, — тем не менее в результате все-таки выйдет то, что Плевна уже сослужила свое дело врагу нашему, остановила первоначальное победоносное шествие русских, принудила на двойные, тройные усилия и растраты (к чему даже и в Европе уже считали Россию неспособной), и — кто знает, может быть, и без такого страшного для себя результата в конце: Осман всё же ведь надеется хоть половину-то своей армии урвать у русских и убежать вместе с нею, а там опять где-нибудь окопаться и опять воздвигнуть новую Плевну (если только ему дадут всё это устроить; но ведь всякому позволительно надеяться, а Осман человек энергичный и гордый).
Даже так можно сказать: если у обороняющегося есть шанцевый инструмент и хоть десятка два тысяч солдат, с теперешним ружьем, то ряд этих простых прежних полевых укреплений, которых можно в одну ночь разбросать по избранной местности сколько угодно, назавтра усилит эти теперешние два десятка тысяч войска до силы пятидесяти или шестидесятитысячной армии, с которою, если обстоятельства не благоприятствуют при том маневрированию, вы уже и не знаете что делать. Таким образом — этот ряд легких укреплений оказывается иной раз даже лучше для защищающегося, чем самая грозная и неприступная крепость, потому что эту крепость обороняющийся, отступая, как бы переносит с собою в другое любое место, был бы шанцевый инструмент. Вы у него возьмете ее наконец, положив при штурме тысячи солдат, а назавтра вас встречает такая же крепость на вашем пути, если только успеет уйти от вас враг. Не одна Плевна теперь в Турции, а всякая турецкая армия, всякий даже отряд окапывается и выставляет наутро русскому из-за окопов свои смертоносные ружья: «Подходи-ка, дескать, в двойных силах, да теряй войска вдесятеро, чем ты рассчитывал в начале войны». Атакующему остается, чтоб поравняться силами с атакованным, стать напротив него и тоже окопаться. Но этого нельзя, он атакующий, он пришел, чтоб атаковать и идти вперед. Он не может сидеть за укреплениями, он пришел штурмовать укрепления... Знающие люди поймут, что я говорю лишь теоретически, говорю об атаке и обороне вообще, отбрасывая все другие случайности войны, изменяющие поминутно ход дела, колеблющие его в ту или другую сторону. Я хочу только выразить формулу, что при нынешнем ружье, с помощию полевых укреплений, всякий обороняющийся, в какой бы то ни было стране Европы, получил вдруг страшный перевес сил перед атакующим. Сила обороны пересиливает теперь силу атаки и обороняющемуся несомненно выгоднее воевать, чем атакующему. Вот тот факт, до сих пор в военном деле не разъясненный, в достаточной полноте, и даже совсем неожиданный, на который нам, русским, суждено было наткнуться и его разъяснить к огромному нашему ущербу. И это вовсе не наша ошибка, а лишь новый военный факт, вдруг вышедший наружу и вдруг разъяснившийся...
IV. САМЫЕ ОГРОМНЫЕ ВОЕННЫЕ ОШИБКИ ИНОГДА МОГУТ БЫТЬ СОВСЕМ НЕ ОШИБКАМИ
Ну вот, скажут мне, какой вы тут новый факт открыли? Разве не знали мы до начала кампании, что такое новое ружье и его смертоносная сила? Да и не новое оно, а давно уже старое, так что мы не только могли, но и должны были еще в Петербурге рассчитать и приготовиться к его страшному действию, особенно за закрытым укреплением. То-то и есть, что на деле не так выходит, как кажется в теории, и что мы действительно не могли рассчитать и приготовиться. Легко это кажется лишь тем штатским людям, которые, сидя в своих кабинетах, критикуют теперь наши военные действия. Я ведь не отрицаю ошибок, заметьте себе, я ведь признаю, что они есть и быть должны, я только этот один факт не хочу считать безусловно нашей ошибкой и объявляю, что до нынешней войны он был фактом неразъясненным и даже неизвестным во всей своей подавляющей силе. О, без сомнения, можно было рассчитать и заранее знать, что при нынешнем ружье обороняющийся, закрывшись самым легким укреплением, может принесть вреда атакующему даже вдвое более, чем прежде; узнать и рассчитать — это дело легкое и даже никакой военной науки не требует. Но вот что было уже несравненно труднее рассчитать и предузнать — именно: что при нынешнем ружье обороняющийся, закрывшись укреплением, нанесет вреда не вдвое против прежнего, а, по крайней мере, впятеро, а при такой энергической обороне, которую мы встретили у турок (и на которую нам слишком извинительно было не рассчитывать), так и вдесятеро. Факт-то был, положим, известен, но сила его, размеры его были неизвестны. Неизвестно было, что нынешнее ружье хоть и усилило нападающего, по защищающегося усилило несравненно больше. Эта чрезмерность-то усиления не была нам известна, и вот чрезмерность-то эта и составляет новый, неожиданный факт, на который мы наткнулись.
Не была известна и не могла быть известна, потому что нигде, до теперешней войны с турками, она не открывалась в такой полноте. Поверьте, что будь на нашем месте германская армия, то и она бы наткнулась на этот факт и натерла бы себе бока порядочно. Повторяю, может быть, ранее нашего оценила бы и усвоила всё значение факта и меры бы приняла. Но тут уж свойства народного духа: немец осторожнее и осмотрительнее, в иных случаях, русского, но русский солдат обладает зато такой самоотверженной дисциплиной, таким полным самопожертвованием, такой силой энергии, стойкости и напора, что, право, трудно решить: что еще лучше-то в военном деле, то или другое? Естественно, что наши компетентные люди, зная русского солдата, могли не очень задумываться вначале, прежде опыта над силой нового ружья, даже за укреплениями, и хотя бы оно не только вдвое, но и втрое было страшнее прежнего ружья — могли не столь бояться его. А оказалось, что новое ружье за укреплениями впятеро и даже вдесятеро сильнее прежнего ружья, но в этом можно было убедиться единственно лишь из практики... А практики в этом случае до сих пор еще в европейских войнах не было. Да, с появлением нового ружья еще много фактов не разъяснилось, и даже самых, казалось бы, простейших. Мы, например, только и ожили теперь, когда прибыли к нашему войску берданки, а пустили войско вначале с другим ружьем, медленным и недальнобойным. Это уже была бесспорная ошибка. Но тот факт, на который я указываю, не был ошибкой: предвидеть его нельзя было во всей полноте, рассчитать тоже нельзя было в точности прежде практики.
Франко-прусская война, между двумя народами столь высокими по образованию, столь равными по силе открытий, изобретений, столь равными по вооружению (у французов было еще лучше ружье, чем у немцев, и немцы принуждены были его принять, не откладывая дела, в самый момент войны), — эта франко-прусская война, привнесшая столь много нового в военное искусство и почти произведшая в нем переворот, не разъяснила, однако же, нашего факта нимало. А могла бы разъяснить. Но случились особые обстоятельства, тому помешавшие, и победитель Франции до сих пор, до самой нашей турецкой войны, оставался в неведении, что побежденный им француз имел колоссальное средство в своих руках, чтоб остановить напор немцев в 1871, но не прибегнул к этому средству лишь по особым обстоятельствам, сделавшим то, что средство это и не могло тогда войти французу в голову. Немец победил вовсе не французов, а лишь французские тогдашние порядки, сначала наполеоновского режима, а потом республиканского хаоса. В начале воины французская армия, национальный характер которой — фронтальная атака грудью, была страшно изумлена и подавлена нравственно тем, что вместо перехода через Рейн и вторжения в Германию она принуждена защищать свою территорию у себя дома. Произошло несколько сражений, в которых победили немцы. Но мысль о том, что с их великолепным шаспо можно бы сразу выдвинуть, чтоб остановить страшный натиск врага, несколько страшнейших Плевн, — не приходила французу вовсе в голову. Он всё рвался грудью вперед и до самого Седана не хотел верить, что он побежден. Последовал Седан, а затем регулярные армии, в большинстве своем, по соображениям вовсе не военным, были устранены от дела. Осталась защита Парижа с сумасшедшим Трошю. Гамбетта вылетел из Парижа на воздушном шаре, descendit du ciel (сошел с неба) в одном департаменте (как пишет об нем один историк), объявил диктатуру и начал набирать новые армии. Эти новые армии мало похожи были на настоящее войско и составлены из всякого сброду не по вине, однако, Гамбетты. Сами они писали тогда же, что большинство их солдат не умело даже зарядить ружья и прицелиться, да и не заботилось о том, не хотело воевать, а хотело покоя. Пошла зима, стужа, голод. Где им было догадаться, что можно вдруг стать втрое, вчетверо сильное врага, с ружьем Шаспо и с шанцевым инструментом? Да и был ли у них шанцевый инструмент? Помешала тоже осада Парижа, имевшая смысл скорее решающе-политический, чем военный. Одним словом, французы новым страшным военным фактом не воспользовались, да и сами не узнали его силы. С теперешней нашей турецкой войной факт выяснился во всей полноте, и, уж конечно, политические и военные люди Германии с беспокойством намотали его себе на ус. В самом деле, если факт этот войдет в науку, в тактику всех армий, то, может быть, и французы им воспользуются, когда Германия опять на них бросится. И если французы, отбросив свои военные предрассудки (что очень трудно делается), — вполне усвоят убеждение, выведенное из турецкой нашей войны: что защита, с новым ружьем и шанцевым инструментом, несравненно сильнее теперь атаки и требует от атакующего удвоенных сил, то выйдет следующее соображение: у французов войска миллион, но есть общее военное правило, что атакованному несравненно легче совокупить все свои силы, если он воюет у себя дома, даже если б государство было и при таких невыгодных военных границах, как Россия, но что атакующий, если б имел (чего никогда не бывает) даже хоть два миллиона войска, то никак он не может войти в атакованную землю более чем с шестью или семью стами тысячами войска. Вообразите же теперь, что этот весь миллион защищающихся прибегнет притом к шанцевому инструменту с такою же энергией и широкостью приема, как теперь турки, вообразите притом талантливого полководца и превосходных инженеров, — тогда ведь Германии пришлось бы послать во Францию даже и не миллион, а minimum полтора! Об этом наверно кто-нибудь теперь в Германии думает.
V. МЫ ЛИШЬ НАТКНУЛИСЬ НА НОВЫЙ ФАКТ, А ОШИБКИ НЕ БЫЛО. ДВЕ АРМИИ — ДВЕ ПРОТИВОПОЛОЖНОСТИ. НАСТОЯЩЕЕ ПОЛОЖЕНИЕ ДЕЛ
И именно туркам суждено было открыть новый факт во всей полноте! Другие народы, другие армии долго бы не открыли его практически в такой полноте. Турки слишком давно уже не нападают на Европу сами и привыкли именно к защите. Это и есть главная национальная черта турецкой армии. За укреплениями турок вынослив, энергичен, в нынешнюю же войну Европа как нарочно ободрила его, помогла ему оружием, инженерами, в огромном размере деньгами и, наконец, подстреканиями и натравливанием на нас возбудила в нем фанатизм. Было кому надоумить его, если б даже он и не знал факта, но факт как раз сошелся с его национальным духом. Сразу понял он, что такое шанцевый инструмент при скорострельном ружье и какой чрезмерный перевес силы приобретает теперь защита, с помощию его, над атакой. И как нарочно суждено было нарваться на это русским, — то есть той именно армии, которая, по старинной вековой привычке, усвоила себе атаку рьяным напором, грудью, всем вместе, товариществом, обращаясь из тысяч вдруг как бы в одно существо... Вот из двух-то этих обратных друг другу противоположностей и выяснилась новая аксиома во всей полноте. Повторю еще раз: еще можно было предвидеть и рассчитать, что сила нового ружья за закрытым шанцем превышает вдвое и даже втрое усилие атакующего. Надеясь на стойкость и неслыханную энергию русского солдата, мы могли смотреть на это вдвое и втрое — с презрением (и долго смотрели так), но оказалось не вдвое и втрое, а вдесятеро. Этого нельзя было предвидеть и даже, несмотря уже на практику, усвоить скоро.

Комментариев нет:

Отправить комментарий